Даниэль Пеннак КАК РОМАН

Как роман, Даниэль Пеннак, 2009

Как роман, Даниэль Пеннак, 2009.

«Если, как то и дело говорится, мой сын, моя дочь, молодежь не любят читать — не надо винить в этом ни телевизор, ни современность, ни школу».
«Кого же? — Спросите Вы, — и главное, что же в этом случае делать?»
В своей книге «Как роман» Даниэль Пеннак щедро делится методами столь же простыми, сколь и результативными.
Педагог, Пеннак блестяще воплотил эти методы в школе и научил любви к чтению своих учеников. Писатель, он заставил читать и любить свои книги весь мир.

Рождение алхимика.
Глагол «читать» не терпит повелительного наклонения. Несовместимость, которую он разделяет с некоторыми другими: «любить». «мечтать».

Попробовать, конечно, можно. Пробуем? «Люби меня!» «Мечтай!» «Читай!» «Да читай же, паразит, кому сказано — читай!»
— Марш к себе и читай!
Результат?
Никакого.

Он уснул над книгой. Окно вдруг показалось ему выходом в какую-то заманчивую даль — туда-то
он и упорхнул. Спасаясь от книги. Но спит он чутко: раскрытая книга по-прежнему лежит перед ним. Если мы украдкой заглянем в дверь, то увидим: он сидит за столом и прилежно читает. Даже если подкрасться совсем бесшумно, он услышит нас сквозь тонкую пелену дремоты.
— Ну как, нравится?

Бесплатно скачать электронную книгу в удобном формате, смотреть и читать:
Скачать книгу Как роман, Даниэль Пеннак, 2009 — fileskachat.com, быстрое и бесплатное скачивание.

Скачать fb2
Ниже можно купить эту книгу по лучшей цене со скидкой с доставкой по всей России. Купить эту книгу

Текст книги «Как роман»

Автор книги: Даниэль Пеннак

Современная проза

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Даниэль Пеннак
Как роман

Памяти моего отца и незабвенного Франка Влега.

Убедительная просьба (умоляю!) не использовать эти страницы как орудие педагогической пытки.

I
Рождение алхимика

Глагол «читать» не терпит повелительного наклонения. Несовместимость, которую он разделяет с некоторыми другими: «любить»… «мечтать»…

Попробовать, конечно, можно. Пробуем? «Люби меня!» «Мечтай!» «Читай!» «Да читай же, паразит, кому сказано – читай!»

– Марш к себе и читай!

Он уснул над книгой. Окно вдруг показалось ему выходом в какую-то заманчивую даль – туда-то он и упорхнул. Спасаясь от книги. Но спит он чутко: раскрытая книга по-прежнему лежит перед ним. Если мы украдкой заглянем в дверь, то увидим: он сидит за столом и прилежно читает. Даже если подкрасться совсем бесшумно, он услышит нас сквозь тонкую пелену дремоты.

– Ну как, нравится?

Он не ответит «нет», не совершит святотатства. Книга священна, как можно не любить читать? «Описания слишком длинные», – вот что он скажет.

Успокоенные, мы вернемся к телевизору. Возможно даже, его замечание вызовет оживленную дискуссию между нами и кем-то из наших…

– Описания кажутся ему слишком длинными. Что ж, его можно понять, мы живем в век аудио и видео, а в девятнадцатом веке писателям приходилось все подробно описывать…

– Ну и что? Все равно это не повод пропускать половину страниц!

Не надо напрягаться, он снова уснул.

Тем непостижимее для нас эта нелюбовь к чтению, если мы принадлежим к поколению, которому и семья, и все окружающие скорее старались не давать читать.

– Да хватит тебе читать, глаза сломаешь!

– Иди лучше погуляй, погода-то какая!

– Туши свет! Поздно уже!

Да, в те времена погода всегда была слишком хороша, чтобы читать, а ночи слишком темны.

Обратите внимание, что глагол «читать», пусть с частицей «не», уже тогда употреблялся в повелительном наклонении. В этом смысле прошедшее время не отличалось от настоящего. Чтение тогда было актом протеста. Мало того что роман был открытием, к этому еще прибавлялся азарт неповиновения. Двойная роскошь! О, эти памятные часы краденого чтения под одеялом при свете карманного фонарика! Как спешила в эти ночные часы к своему Вронскому Анна Каренина! Как они любили друг друга и как это было прекрасно! Но они любили друг друга еще и наперекор запрету читать, и это было еще прекраснее! Любили наперекор отцу и матери, любили наперекор задачам по математике, наперекор уроку по литературе на завтра, наперекор уборке комнаты, любили друг друга вместо обеда, любили, не дождавшись десерта, отказывались ради своей любви от футбольного матча и похода за грибами… Они выбрали друг друга и предпочли всему на свете… Боже ты мой, вот это любовь, вот это роман! И до чего же он был короткий.

Будем справедливы: мы не сразу додумались вменить ему чтение в обязанность. Поначалу единственной нашей целью было его удовольствие. Когда он родился, первое время мы пребывали в состоянии благодати. Зачарованность новой жизнью делала нас гениальными. Ради него мы обретали дар сказителей. С самого его пробуждения к языку мы рассказывали ему всякие истории. Прежде таких способностей мы за собой не знали. Нас вдохновляла его радость. Его восхищение нас подстегивало. Для него мы не скупились на персонажей, нанизывали приключения, расставляли хитрые ловушки… Как старик Толкиен своим внукам, мы создали ему целую вселенную. На пограничье дня и ночи мы становились для него писателями.

Если мы таким талантом не обладали, если рассказывали ему чужие сказки, да и рассказывали не так уж складно – мямлили, с трудом подбирали слова, забывали имена, путались в эпизодах, приделывали к одной сказке конец другой – неважно. Даже если мы вообще ничего не рассказывали, просто читали вслух – мы все равно были eгo личным романистом, единственным в мире рассказчиком. Мы помогали ему надеть пижаму грез, прежде чем укрыться одеялом ночи. Мы были его Книгой.

Вспомните-ка эту близость, с которой, пожалуй, мало что могло сравниться.

Как мы любили нагнать на него страху – единственно ради удовольствия потом утешить его! И как он требовал от нас этого страха! Уже и тогда он видел насквозь все уловки, но хотел попереживать как следует. В общем, был настоящим читателем. Мы составляли с ним в те времена чудесную пару: он, читатель, – о, до чего искушенный! – и мы, книга, – о, до чего дружественная!

В сущности, он узнал от нас о книге все, когда сам еще не умел читать. Мы открыли ему бескрайний мир фантазий, приобщили к радости путешествий со скоростью мысли, одарили вездесущностью, освободили от неумолимого Хроноса-Времени, окунули в густонаселенное одиночество читателя… Истории, которые мы ему рассказывали, кишели братьями, сестрами, родственниками, идеальными двойниками, эскадрильями ангелов-хранителей, армиями друзей, которые брали на себя его горести – а он защищал их в их битвах с людоедами тревожным биением своего сердца. Он тоже был их ангелом-хранителем: читателем. Без него не существовал их мир. Он без них оставался замурованным в толще своего. Так ему открылся парадокс чтения: оно уводит нас от реальности, чтобы наполнить реальность смыслом.

Из этих странствий он возвращался немым. Наступало утро, все брались за другие дела. По правде говоря, мы и не старались дознаться, что же он вынес из своих странствий. И он простодушно хранил свои тайны. Свой, как говорится, особый мир. Его личные отношения с Белоснежкой или с каким-то из семи гномов были той частной жизнью, о которой не принято рассказывать. Великое наслаждение читателя – вот такое молчание о прочитанном!

В сущности, он узнал от нас о книге все.

Мы отменно разожгли его читательский аппетит.

До такой степени – вспомните-ка, вспомните! – что ему не терпелось научиться читать!

Ах, какими мы были педагогами, когда и думать не думали о педагогике!

И вот теперь он – подросток, сидит, закрыв дверь, в комнате за книгой, которую не читает. Все, что манит его прочь, наплывает между ним и раскрытыми страницами, затуманивая строки. Перед ним окно, за спиной – закрытая дверь. Страница 48. Он не решается сосчитать, сколько часов добирался до этой сорок восьмой страницы. А в книжке их ровным счетом четыреста сорок шесть. Считай, пятьсот. 500 страниц! Хоть бы еще диалоги были. Ага, щаз-з! Сплошные черные строчки между узенькими полями, абзацы громоздятся один на другой, да изредка, то там, то сям, – оазис диалога – тире, которое означает, что один персонаж что-то говорит другому. Но другой не отвечает. Опять монолит на двенадцать страниц! Двенадцать страниц сплошной печати! Не продохнуть! Ну нечем же дышать, блин! Блинский фикус!

Он ругается. Как это ни прискорбно – ругается. Распротакой-сякой долбаный кирпич! Страница сорок восемь… Если б он еще хоть помнил содержание предыдущих сорока семи! Он не осмеливается даже задаваться этим вопросом – который ему неминуемо зададут. Зимние сумерки сменяются темнотой. Из недр дома до него доносятся позывные программы новостей. Еще полчасика – и обед. Удивительно плотная это штука – книга. Не врубишься. Кстати, кажется, и горит она плохо. Даже огонь не может пробиться сквозь страницы. Кислорода не хватает. Вот какие заметки он делает на полях. И заметок этих бесчисленное множество. Книга – вещь плотная, неподъемная, крепко спрессованная, в общем, кирпич на голову. Страница сорок восемь или сто сорок восемь – какая разница? Картина не меняется. Он снова видит, как шевелятся губы учителя, произнося название книги. Слышит единодушный вопрос ребят:

– Триста, может, четыреста… (Врет…)

Оглашение назначенного срока вызывает взрыв протестов:

– Через две недели? Четыреста (пятьсот!) страниц за две недели! Мы не успеем, месье. Нет, нам никак не успеть!

Месье в переговоры не вступает.

Книга – кирпич на голову; спресованная вечность, материализовавшаяся скука. Вот что такое книга. «Книга». Только так он и пишет в своих сочинениях: книга, эта книга, в книге, о книге.

«В своей книге „Мысли“ Паскаль говорит…»

Учитель может сколько угодно возражать красными чернилами против подобного определения, настаивая, что речь нужно вести о романе, или эссе, или сборнике новелл, или стихотворном цикле, что слово «книга» само по себе, будучи понятием всеобъемлющим, ничего не означает, что телефонный справочник – тоже книга, и словарь, и путеводитель, и альбом для марок, и гроссбух…

Все без толку, в следующем же сочинении то же слово сорвется с его пера:

«В своей книге „Госпожа Бовари“ Флобер говорит…»

Потому что с точки зрения его нынешнего одиночества книга – она и есть книга. И каждая вроде тома энциклопедии, того самого, в твердом переплете, какой раньше подкладывали ему под попу, чтобы поднять до уровня семейного застолья.

Каждая книга – груз и тянет его вниз. Вот только что он уселся за стол – легко уселся: это легкость принятого решения. А уже через несколько страниц почувствовал до боли знакомую тяжесть – тяжесть книги, невыносимый груз бесплодного усилия.

Веки тяжелеют, возвещая о неизбежности крушения.

Риф страницы 48 пробил течь под ватерлинией его решимости.

Книга тянет его ко дну.

И они тонут вместе.

Тем временем внизу, у голубого экрана, все хором ругают телевидение, обличая его развращающую роль.

– Глупость, пошлость, насилие, какую программу ни возьми… Прямо караул! Невозможно включить телевизор, чтоб не наткнуться…

– А японские мультфильмы… Вы видели японские мультфильмы?

– Дело не в программах… Само по себе телевидение… его доступность… пассивность телезрителя…

– Нуда, сел, включил…

– Знай щелкай пультом…

– С программы на программу…

– Ну хоть от рекламы избавляешься…

– Да и того нет! Они же гонят ее синхронно. Переключаешься с одного ролика, попадаешь на другой.

– А то и на тот же самый!

Молчание: мы на «территории согласия», озаренной ослепительными лучами нашего взрослого здравомыслия.

И тут кто-нибудь, mezza voce:

– А вот чтение – совсем другое дело, чтение – процесс активный: акт чтения…

– Это ты верно заметил, читать – это действие, «акт чтения», это точно…

– В то время как телевидение – да и кино, если подумать… в фильме все преподносится на блюдечке, никакого собственного усилия: все разжевано, вот тебе изображение, вот звук, декорации… соответствующее музыкальное сопровождение, на случай если кто не понял, что имеет в виду режиссер…

– Дверь скрипит, чтобы знали, что будет страшно…

– А при чтении все надо воображать… Чтение – акт перманентного творчества.

(На сей раз – знак согласия «перманентных творцов».)

И новая реплика:

– Меня, например, поражает, сколько в среднем часов ребенок проводит у телевизора и сколько у него часов литературы в школе. Мне тут довелось познакомиться со статистикой…

– Это, должно быть, нечто!

– Соотношение – один к шести, а то и к семи. Не считая часов, которые они проводят в кино. В среднем ребенок – я не о нашем говорю – проводит перед телевизором два часа в день – минимум! – а в выходные – от восьми до десяти часов. То есть в сумме – тридцать шесть часов против пяти часов литературы в неделю.

– Да уж, куда там школе…

Молчание непостижимых глубин.

В общем, много чего можно было бы сказать, объясняя отчуждение между ним и книгой.

Например, что не одно телевидение во всем виновато.

Что десятилетия, отделяющие поколение наших детей от нашего собственного читательского отрочества – пропасть глубиной в целые века.

Что психологически мы чувствуем себя ближе к нашим детям, чем наши родители были к нам, но интеллектуально мы остались ближе к нашим родителям.

(Тут возникает дискуссия о терминах, уточняются понятия «психологически», «интеллектуально». Начинается поиск другого слова).

– Может быть, эмоционально ближе?

– Эмоционально? Может быть. Эмоционально мы ближе к нашим детям, но реально – ближе к своим родителям, так?

– Да. Дело тут в «социальном факторе». Сейчас из-за наличия целого комплекса «социальных факторов» наши дети стали не только нашими, но и детьми своего времени, а мы были только детьми своих родителей.

– Ну да! Когда мы были подростками, мы жили в обществе, коммерчески и культурно рассчитанном только на взрослых. Нас в нем не учитывали. Одежда, еда, нормы поведения были для всех одни. Младший брат носил то, из чего вырос старший. Ели все одно и то же, в тот же час, за тем же столом, и по воскресеньям все вместе гуляли в парке. Телевизор объединял семью, все смотрели один и тот же канал (кстати, не в пример более интересный, чем все нынешние). А что касается чтения, то наши родители заботились об одном: как бы кое-какие произведения не попали нам в руки, – и ставили их на полку повыше.

– А если вспомнить поколение наших дедов, так у тех все было еще проще: девочкам вообще запрещали читать.

– Так оно и было. Особенно романы: «пустые бредни, небылицы». Боялись, что помешает замужеству…

– А сейчас подростки – полноправные члены общества, оно их одевает, развлекает, угощает, удовлетворяет культурные запросы: «Макдоналдсы», джинсы, молодежная мода…

Мы устраивали вечеринки – они ходят по клубам, мы читали книги – они глушат себя кассетами… Мы любили пообщаться под «Битлов» – они замыкаются в аутизме плееров… А такое невероятное явление, как присвоенные подростками кварталы, целые городские районы, где они тусуются как хотят!

Как тут не вспомнить Бобур![1] 1
Бобур (Центр Помпиду) – музей современного искусства и публичная библиотека. Ближайшая станция метро «Центральный рынок» – узловая станция, связывающая центр со спальными районами. Туда, как в Москве на Арбат, стекается молодежь.

Бредовый Бобур, варварский сумбур, Бобур-безнадзорность-наркотики-насилие… Бобур и черная дыра метро… «Центральный рынок», Чрево Парижа!

– Которое извергает безграмотные орды к подножию главной публичной библиотеки Франции!

Опять молчание… из самых что ни на есть красивых: ангел парадокса пролетел.

– Ваши дети туда ходят?

– Редко. Мы, к счастью, живем в пятнадцатом округе.

– Короче, они больше не читают.

– Слишком востребованы обществом. – Да.

А если не телевидение и ложные ценности общества потребления – значит, засилье электроники; не игры, зомбирующие детей, – так школа: неправильно учат чтению, программы устарели, учителя малограмотны, помещения обветшали, библиотек не хватает.

Что там бишь еще?

Ах да, бюджет Министерства культуры… Слезы! И бесконечно малая величина, отведенная в этой микроскопической сумме Книге.

Как же вы хотите, чтобы в этих условиях мой сын, моя дочь, наши дети… как же вы хотите, чтобы молодежь читала?

– И вообще, французы читают все меньше и меньше…

– Да, так оно и есть.

Вот так мы судим и рядим, без устали одолевая словами расплывающуюся действительность, а светоносные мгновения молчания говорят больше, чем слова. Мы – бдительные, мы – информированные, нашему времени не обвести нас вокруг пальца. Целый мир в том, что мы говорим, и весь освещен тем, о чем умалчиваем. Мыслим мы трезво и здраво. Здравомыслие – наша страсть.

Так откуда же тогда смутная печаль после разговоров? Полуночная немота в доме, оставшемся наедине с собой? Только ли из-за перспективы мыть посуду? Вряд ли… В нескольких кабельтовых отсюда наших друзей, остановившихся на красный свет, сковала та же самая немота, которая настигает едущие из гостей супружеские пары, едва развеется хмель здравомыслия. Немота похожа на горечь во рту после сильного опьянения, отход анестезии, медленное возвращение сознания; мы становимся сами собой – и со смутным недовольством не узнаем себя в том, что мы говорили. В наших собственных словах нас не было. Все остальное было, наши доводы были верными, и в этом смысле мы были правы – но там не было нас. Никакого сомнения: еще один вечер угроблен наркозом здравомыслия.

Вот оно как… думаешь, что возвращаешься к себе, а возвращаешься в себя.

Все, что мы только что говорили за столом, и близко не лежало с тем, что говорилось внутри нас. Мы говорили, что нужно читать, а сами были с ним, там, наверху, в комнате, где он заперся и не читает. Перечисляли причины, почему в наше время дети не читают, а сами искали способ пробиться сквозь стену-книгу, отгородившую нас от него. Мы говорили о книге, а думали только о нем.

О нем, чье появление за обедом не принесло нам облегчения: ввалился в столовую в последнюю секунду, ни «здрасьте», ни «извините», плюхнулся на стул всей тяжестью переходного возраста, не потрудился принять хоть какое-то участие в беседе и вскочил из-за стола, не дождавшись десерта:

Каждая мама обязана знать:  Подросток боится общаться с людьми

– Извините, мне надо читать!

Утраченная близость… Вот так лежишь, и не можешь уснуть, и думаешь, вспоминаешь – ведь этот вечерний ритуал чтения, когда он был маленьким, был сродни молитве. Каждый вечер в один и тот же час после дневной кутерьмы наступало затишье, непременная встреча, вопреки любым обстоятельствам, миг сосредоточенного молчания перед первым словом рассказа, голос, наконец-то наш, настоящий, литургия эпизодов… Да, вечернее чтение выполняло самое прекрасное предназначение молитвы – самое бескорыстное, наименее отвлеченное, чисто человеческое: оно освобождало от обид. Мы не каялись в грехах, не пытались обеспечить себе толику вечности, мы вместе причащались словом, получали отпущение и возвращались в единственный рай, который чего-то стоит: близость. Сами того не подозревая, мы открывали для себя едва ли не главное назначение сказки, и даже шире – назначение искусства: устанавливать перемирие в битве жизни.

Любовь выходила из этого обряда обновленной.

Все это давалось даром.

Даром. Именно так он и чувствовал. Подарок. Минута вне всех минут. Вопреки всему. Вечерняя сказка освобождала его от груза дня. Отдать швартовы! – и он отплывал с попутным ветром, ощущая несказанную легкость, а ветром был наш голос.

За путешествие с него не брали ни гроша, ничего не требовали взамен. Не было оно и наградой. (Ах, эти награды… как приходилось стараться, чтобы стать достойным награды!) В той стране все было даром.

Дар, единственная валюта искусства.

Так что же все-таки произошло? Куда девалась наша близость и откуда взялся он теперешний, уткнувшийся в книгу-стену, в то время как мы пытаемся его понять (то есть успокоить себя), обвиняя наш век и телевизор, который мы, быть может, забыли выключить?

Что же всему виной – телевизор?

Слишком «визуальный» двадцатый век? Слишком описательный девятнадцатый? А почему тогда заодно и не слишком рационалистический восемнадцатый, слишком классицистический семнадцатый, слишком возрожденческий шестнадцатый, слишком русский Пушкин, слишком мертвый Софокл? Как будто для разрыва отношений между человеком и книгой нужны века.

Достаточно нескольких лет.

В те времена, когда мы, сидя в ногах его кроватки, рассказывали, какое платье было у Красной Шапочки, и перечисляли подробнейшим образом содержимое ее корзинки, не оставляя без внимания и дремучий лес, и уши бабушки, вдруг ставшие такими мохнатыми, и «дерни за веревочку – дверь откроется», – что-то я не помню, чтобы описания казались ему слишком длинными.

И прошли с тех пор не века. Просто текущие моменты, называемые «жизнью», мы сами превратили их в вечность, начав руководствоваться незыблемым принципом: «Надо читать».

Тут, как и во всем, жизнь дала о себе знать убыванием радости. Год вечерних сказок у детской кроватки – прекрасно. Ну два. Три, в конце концов. Если посчитать, если по одной за вечер, будет тысяча девяносто пять сказок. 1095, ничего себе цифра! И еще. Ладно, четверть часа на сказку… Но ведь наступает кризис жанра. Что ж я буду сегодня рассказывать? Что бы такое ему почитать?

В обиход вошли муки творчества.

Поначалу он сам облегчал нам задачу. У него были предпочтения, он требовал от нас не какой-нибудь, а той же самой сказки.

– Еще! Еще про Мальчика с пальчик!

– Но, заинька, есть же не только Мальчик с пальчик, есть же…

Мальчик с пальчик – и все тут.

Кто бы мог подумать, что мы еще пожалеем о тех счастливых временах, когда единственным обитателем его лесов был Мальчик с пальчик? Впору проклинать себя: зачем приучили к разнообразию, предоставили выбор.

– Нет, не эту, эту ты уже рассказывал! Вопрос «что бы рассказать?» стал не то чтобы неотвязной, но все-таки заметной головной болью. Мы обещали себе: в ближайшую субботу заглянем в книжный магазин, пороемся в детской секции. В субботу утром решали, что сходим в книжный на будущей неделе. То, что оставалось для него священным предвкушением, для нас сделалось одной из домашних обязанностей. Мелкой, но она добавлялась к другим, более значительным. Мелкая не мелкая, а все же обязанность вместо удовольствия. Разве не должны мы были насторожиться? Нет, не насторожились.

Зато начали возмущаться и бунтовать.

– Почему я? А ты что же? Извини, но сегодня вечером рассказывать будешь ты!

– Ты же знаешь, у меня никакой фантазии…

При каждом удобном случае мы препоручали его другому голосу – дяди, кузины, гостьи, соседки, – голосу, до сих пор не задействованному, которому рассказывать еще было в радость, но чужой голос частенько осекался от придирок дотошной публики:

– Волк не так говорил!

Мы пускались на недостойные хитрости. Не раз и не два нас подмывало обратить в разменную монету ценность, которой обладала для него вечерняя сказка.

– А ну прекрати, а то не будет тебе никакой сказки!

Угрозу мы редко приводили в исполнение. Одно дело – наорать, оставить без сладкого. Но отправить его спать, не рассказав сказку, значило бы погрузить его день в слишком уж беспросветную ночь. И еще мы бы расстались, так и не побыв вместе. Наказание невыносимое и для него, и для нас.

Однако угроза нет-нет, да звучала… Считанные разы, говорить не о чем… Что поделаешь, усталость, почти неосознанное искушение хоть раз употребить эту четверть часа на что-нибудь другое – что-то сделать по хозяйству, просто помолчать, наконец… почитать самим.

Сказитель в нас был на последнем издыхании, готовый передать факел кому угодно.

Школа подоспела как раз вовремя. Она взяла будущее в свои руки. Читать, писать, считать… Поначалу он горел истинным энтузиазмом.

Неужели палочки, крючочки, кружочки и хвостики складываются в буквы?

Здорово! А буквы – в слоги, а слоги, один к одному – в слова… Он прямо не мог опомниться. А некоторые слова оказались еще и знакомыми! Чудо да и только! Слово «мама» например, м-а-м-а, хвостик, два крючочка, кружочек, крючочек, опять хвостик и два крючочка, еще один кружочек и крючочек, и получается «мама». Как не прийти в восторженное изумление?

Попробуем представить себе его школьный день. Он встал ни свет ни заря. Вышел из дому с мамой под осенний дождь со снегом (да, дождь со снегом, и свет едва сочится, как в запущенном аквариуме, – не будем скупиться на атмосферный драматизм) и двинулся в сторону школы, еще окутанный теплом своей постели, с привкусом какао во рту, крепко-крепко держась за мамину руку и шагая быстро-быстро, два шага на мамин один, с подпрыгивающим на спине ранцем, вот и ворота школы, торопливый поцелуй, асфальтированный двор, черные высокие каштаны, первые децибелы… Он жмется на крыльце или сразу включается в беготню, это уж когда как, а потом все они сидят за лилипутскими столиками тихо и неподвижно, каждый мускул у них напряжен от старания подчинить себе перо, скользящее по коридору с низким потолком, – строке! Язык высунут, пальцы судорожно стиснуты, запястье деревенеет… Крючочки, палочки, хвостики, кружочки и опять крючочки… Он сейчас далеко, очень далеко от мамы, он сейчас один на всем свете, поглощенный особенным напряжением, которое называется усилием, а вокруг трудятся точно такие же одиночества с высунутыми языками… И вот шеренги первых букв… строчки «а»… строчки «м»… строчки «т» (вот уж неудобная буква – с перекладиной, но это еще цветочки по сравнению с двойным пируэтом «ф»…) Шаг за шагом трудности преодолеваются… И вот буквы, примагничиваясь друг к другу, складываются сами собой в слоги… строчки «ма»… строчки «па»… а слоги, в свою очередь…

Короче, в одно прекрасное утро – или, может быть, во второй половине дня, когда уши у него еще полны гомоном столовой, – он видит, как на белом листе, прямо тут, перед ним безмолвно расцветает слово: «мама».

Конечно, он уже его видел – на доске например, и всякий раз узнавал, но тут, у него на глазах, написанное его собственной рукой…

Поначалу робко, неуверенно, читает он по слогам: «ма-ма».

Ликующий крик венчает и славит грандиознейшее интеллектуальное путешествие, непредставимое! – все равно что первый шаг по Луне – переход от беспредельного графического произвола к предельно насыщенному чувством знаку. Крючочки, кружочки, хвостики… и вдруг – мама! Оно перед ним, оно написано на бумаге, но проросло-то оно из него! И это не просто набор слогов, не просто слово, не просто понятие, не просто какая-то мама, это его мама: магическое пресуществление, говорящее бесконечно больше, чем самая похожая фотография, – а всего-то кружочки, крючочки… Но кружочки и крючочки внезапно – и навсегда! – перестали быть сами собой, перестали быть ничем и превратились в неповторимость голоса, запаха, рук, колен, в неисчислимость примет, в свое, родное, ничуть не похожее на значки, поставленные им на рельсы строк в четырех стенах класса…

Ни больше ни меньше.

Он только что открыл философский камень.

Такое преображение не проходит даром. Из такого путешествия человек не возвращается прежним. Во всяком чтении заложена, как бы ни была она подавлена, радость от возможности читать, и она сродни восторгу алхимика. Радость от возможности читать неистребима, ей не страшны никакие зрелища, даже телевизионные, даже идущие каждый день сплошной лавиной.

Однако если радость чтения потеряна (если, как то и дело говорят, мой сын, моя дочь, молодежь не любит читать), то затерялась она не так уж далеко.

Всего-то немного заблудилась.

Ничего не стоит ее вернуть.

Но надо еще знать, на каких дорогах ее искать, а для этого перечислим некоторые истины, никак не связанные с воздействием современности на молодежь. Истины, которые имеют отношение только к нам;.. К тем, кто «любит читать» и считает своим долгом заставить других разделить эту любовь.

Итак, не остыв еще от пережитого восторга, он приходит из школы гордый собой, даже, пожалуй, счастливый. Он демонстрирует чернильные пятна на пальцах, словно ордена. Паутина проб четырехцветной шариковой ручки – его почетное украшение.

Счастье пока еще перевешивает тяготы школьной жизни: несуразно долгие дни, строгость учительницы, гам и толкотню в столовой, завязки сердечных драм…

Он приходит домой, открывает ранец, хвастается своими достижениями, он воспроизводит волшебные слова (не «мама» – так «папа», или «кот», или «дом», или свое собственное имя…)

На улице он становится неутомимым эхом могучих рекламных посланий… РЕНО, САМАРИТЕН, ВОЛЬВИК, КАМАРГ – слова падают к нему с неба, их разноцветные слоги вспыхивают во рту. Ни одного моющего средства не пропустит этот охотник за криптограммами:

– «Чис-то – Тайд» – что значит «чистотайд»?

Ибо пробил час вопросов о главном.

Что нас ослепило? Его энтузиазм? Уверенность, что ребенку достаточно радоваться словам, чтобы справиться с книгой? Или убеждение, что умение читать развивается само собой, как прямохождение или речь – в сущности еще один видовой признак? Как бы то ни было, тут-то мы и решили положить конец нашим вечерним чтениям.

Школа учит его читать, он этим загорелся – поворотный пункт в жизни, очередная ступень самостоятельности, как в свое время первые шаги: вот что мы сказали себе, да практически и не сказали, настолько дело казалось нам «естественным», – просто еще один этап бесперебойной биологической эволюции.

Теперь он был «большим», мог читать сам, мог один, без поддержки, идти по территории знаков…

И вернуть нам, наконец, наши четверть часа свободы.

В своей новоиспеченной гордости он не очень-то и противился. Он забирался под одеяло – раскрытый «Бабар» на коленях, складка отчаянной сосредоточенности между бровей: он читал.

Успокоенные этой пантомимой, мы выходили из комнаты, не понимая – или не желая себе признаться, – что ребенок сначала осваивает не действие, а внешнее проявление действия, и что если такая игра на публику и помогает научиться, то самое первое ее предназначение – угодить нам и заглушить этим свою неуверенность.

Нет, мы не забыли о своих родительских обязанностях, ничего подобного. Мы не забросили его, препоручив школе. Напротив, мы неусыпно следили, как идут у него дела. Учительница знала нас как родителей внимательных, не пропускающих ни одного собрания, «идущих на контакт».

Мы помогали ученику с домашними заданиями. И при первых же заминках в чтении, свидетельствующих о том, что он начинает выдыхаться, мы проявили твердость: он должен непременно прочитывать вслух положенную страницу в день и понимать смысл прочитанного.

Не всегда это было легко.

Родовые муки с каждым слогом. В усилии сложить слово теряется его смысл.

Смысл фразы распадается на атомы слов.

Еще раз с самого начала. Все заново. Неустанно.

– Ну, так что ты сейчас прочел? Про что здесь говорится?

И это – в самое неподходящее время дня. То он только что из школы, то мы – только что с работы. То он на пределе усталости, то мы на исходе сил.

– Ты совсем не стараешься! Раздражение, крик, демонстративный уход, хлопанье дверьми – или упрямое:

– Еще раз, с начала и до конца!

И он начинал еще раз, перевирая каждое слово дрожащими губами.

– И нечего мне тут комедию ломать!

Но его мука не была притворной. Настоящая мука, неконтролируемая, ею он высказывал нам свое горе – оно именно в том и состояло, что он больше ничего не контролировал, больше не справлялся с ролью так, чтоб мы остались довольны; а источником этого горя был не столько наш гнев, сколько скрываемая за ним тревога.

Ибо мы были встревожены.

Тревога очень скоро заставила нас сравнивать его с другими детьми его возраста.

И расспрашивать наших знакомых Имярек, у которых дочь – нет-нет, никаких проблем со школой, и читает, да, прямо запоем.

Может, он плохо слышит? Может, дислексик? Неужели школьная дезадаптация? А вдруг он умственно отсталый?

Всевозможные обследования: аудиограмма – нормальней не бывает. Диагноз логопедов – самый утешительный. Психологи не видят причин для беспокойства.

Нет, он двигался в своем ритме, вот и все, а этот ритм не обязательно тот же, что у кого-то другого. Не существует всегда равномерно поступательного движения жизни, есть ритм ученика-читателя. В этом ритме бывают свои ускорения и свои внезапные откаты, свои периоды ненасытности и долгие сиесты переваривания, свое стремление к успеху и свой страх не оправдать надежд…

Даниэль Пеннак. Как роман

Глагол «читать» не терпит повелительного наклонения. Несовместимость, которую он разделяет с некоторыми другими: «любить»… «мечтать»…

Попробовать, конечно, можно, Пробуем? «Люби меня!», «Мечтай!», «Читай!», «Да читай же, паразит, кому сказано — читай!»

— Марш к себе и читай!

Он уснул над книгой.

Надо читать! — в этом призыве подросток улавливает нарушение логики. Какие бы блистательные доводы мы ни приводили… нарушение логики и ничего больше.

Те из наших учеников, кто открыл книгу без нашей помощи, будут и дальше читать, как читали. Наши самые яркие объяснения, как маяки помогут самым любознательным из них ориентироваться в океане чтения.

Из тех, кто «не читает», самые сообразительные научатся, как мы, говорить вокруг да около: поднатореют в инфляционном искусстве комментирования (читаем десять строк, размазываем на десять страниц), в технике конспектирования (проглядываем четыреста страниц, сводим к пяти), в умненьком выуживании цитат из «кратких изложений» (брикетов замороженной культуры, которые продаются в каждом уважающем себя магазине); они научатся орудовать скальпелем построчного анализа и станут специалистами в хитроумном манипулировании «избранными отрывками», которое обеспечит им сначала степень бакалавра, потом лиценциата, а затем и место на кафедре… но не обязательно любовь к чтению.

Остаются прочие ученики.

Те, кто не читает, кого очень рано запугали требования всюду искать смысл.

Те, кто считает, что они глупые…

Что книги не для них…

Что их вопросы так и останутся без ответов…

А скоро не остается и вопросов.

Возьмем обычный класс, человек тридцать пять подростков. О, не тех, заботливо отобранных, которые без сучка без задоринки пройдут в величественные врата высших учебных заведений, — нет, остальных, тех, кого отчислили из лицеев центральных округов, потому что их оценки не давали надежд на степень бакалавра, ну то есть никаких надежд.

Начало учебного года.

Их выбросило сюда.

В эту вот школу.

Вот к этому учителю.

«Выбросило» — этим все сказано. Они выброшены на берег, между тем как их вчерашние однокашники вышли в открытое море на борту лицеев-пакетботов, держащих путь к блестящим карьерам. Обломки крушений, оставленные школьным отливом. Именно так они сами себя описывают в традиционных личных карточках, заполняемых в начале учебного года:

Фамилия, имя, дата рождения…

«Мне совсем не дается математика», «Учить языки мне не интересно», «Я не умею сосредоточиться», «У меня не получается хорошо писать», «В книгах слишком много слов» (sic! Да, sic!), «Я ничего не понимаю в физике», «По орфографии у меня всегда был ноль», «История бы ладно, но я не запоминаю даты», «Наверное, я недостаточно стараюсь», «Я плохо понимаю», «Я много пропустил», «Мне хотелось бы рисовать, но я не одаренный», «Мне это слишком трудно», «У меня плохая память», «Мне не хватает подготовки», «Я не умею думать», «Я не умею говорить».

Так они себя аттестуют.

Конченые, еще не начавшись.

Разумеется, они немного преувеличивают. Таков закон жанра. Личная карточка, так же как личный дневник, держится на самокритике: в ней инстинктивно очерняют себя. К тому же это ограждает от избытка требований. Школа их тоже кое-чему научила: свои удобства есть и у обделенности. Как спокойно ученику с постоянным нолем по математике или орфографии: отказавшись от успеха, он избавился и от тягот усилия. А признание, что в книгах «слишком много слов», может быть — как знать? — избавит от чтения.

Однако автопортреты, написанные подростками, не слишком схожи с оригиналами; читая их автобиографические телеграммы, плохой кинорежиссер вывел бы одно лицо — тупицу с низким лбом и квадратной челюстью.

Нет, они все разные, каждый выбрал свое в нашем многоликом, пестром времени: записной рокер — заклепки и казаки, поклонник высокой моды — «Берлингтон» и «Шевиньон», безлошадный байкер — не мотоцикл, так хоть косуху; у кого длинные волосы, у кого жесткий ежик — в зависимости от семейных вкусов… Вон та девочка утопает в отцовской рубахе, свисающей до продранных коленок джинсов, зато другая вся в черном, как сицилийская вдова («мне нет дела до этого мира»), а ее белокурая соседка метит, наоборот, на конкурс красоты: ухожена, разнаряжена, причесана, как с обложки глянцевого журнала.

Каждая мама обязана знать:  После развода сыном много занималась свекровь, теперь со мной сын ведет себя агрессивно

Они, по сути дела, оказались между двумя мирами. И с обоими потеряли контакт.

Мы, конечно же, «крутые», «продвинутые», мы «пофигисты» (и какие!), но школу мы «в гробу видали», ее требования нас «задолбали», мы «уже не маленькие», но и толку, что маемся в бесконечном ожидании, когда же станем взрослыми…

Мы хотели бы быть свободными, а чувствуем себя брошенными.

И само собой разумеется, они не любят читать. Слишком много слов в книгах. Страниц тоже. И вообще слишком много книг.

Нет, читать они решительно не любят.

Тому свидетельство лес поднятых рук в ответ на вопрос учителя:

— Кто из вас не любит читать?

В этом квазиединодушии даже чувствуется некоторый вызов. Кое-кто руки не поднял (в том числе Сицилийская вдова), но это знак подчеркнутого безразличия к вопросу.

— Ну и хорошо, — говорит учитель, — раз вы не любите читать… я сам буду читать вам всякие книги.

И тут же, перейдя от слов к делу, открывает портфель и достает такущую книжищу, толстую, прямо-таки кубическую, нет, правда, жуть какую огромную, в глянцевой обложке. В общем, книгу так уж книгу…

Они не верят своим глазам, не верят ушам. Этот псих собирается им все это прочесть? Да на это уйдут годы! Растерянность… даже некоторая напряженность… Такого не бывает — чтоб учитель вздумал весь год читать. Или он отъявленный бездельник, или тут подвох. Больно хитрый, поймать нас хочет. А потом подай ему список новых слов, отчет о прочитанном…

Они переглядываются. Некоторые на всякий случай кладут перед собой листок и берут ручку наизготовку.

— Нет-нет, записывать ничего не надо. Просто послушайте.

Тут возникает новая проблема — куда себя девать? Что происходит с телом в четырех стенах класса, если отнять у него алиби шариковой ручки и чистого листа? Что с собой делать в подобной ситуации?

— Устраивайтесь поудобнее, расслабьтесь…

(Скажет тоже! «Расслабьтесь…») Заклепкам- не удается совладать с любопытством:

— Вы собираетесь прочесть всю эту книгу? Вслух?

— Ты вряд ли что-нибудь услышишь, если я буду читать про себя…

Застенчивый смешок. Но юная Сицилийская вдова в такие игры не играет. Шепотом, достаточно громким, чтобы всем было слышно, она роняет:

— Мы уже не в том возрасте.

В основном среди тех, кому никогда не дарили чтения. знают, что для этого удовольствия возраста не существует.

— Если через десять минут ты убедишься, что это тебе не по возрасту, подними руку, и я найду тебе другое занятие. Договорились?

— А что за ? — спрашивает «Берлингтон» с видом человека многоопытного и искушенного.

— Трудно сказать, пока не прочтешь. Ладно, все слушают? Отставить разговоры. Приступим.

Они слушают… скептически, но слушают.

— Глава первая. « В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами…»

Дорогой господин Зюскинд, спасибо вам! Ваши страницы источают аромат, который щекочет ноздри и нервы. Никогда у вашего «Парфюмера» не бывало читателей увлеченнее, чем эти тридцать пять подростков, столь не расположенных вас читать. Через десять минут, можете мне поверить, Сицилийская вдова сочла, что по возрасту вы ей очень подходите. Трогательно было смотреть, как она закусывала губу, боясь своим смехом заглушить вашу прозу. «Берлингтон» широко раскрыл глаза, будто это уши, и — «Тихо вы там! Заткнитесь, ну!» — едва кто-нибудь из его товарищей не выдерживал и прыскал. странице на тридцать второй, там, где вы сравниваете вашего Жана-Батиста Гренуя, оказавшегося на попечении у мадам Гайар, с клещом, затаившимся в засаде (помните? « Одинокий клещ, сосредоточившись в себе, сидит на своем дереве, слепой, глухой и немой, и только вынюхивает, годами вынюхивает на расстоянии нескольких миль кровь проходящих мимо живых…» ), так вот, на этих страницах, где мы впервые погружаемся во влажные глубины Жана-Батиста Гренуя, Заклепки- уснул, уронив голову на руки. Уснул сладким сном, мирно посапывая. Нет-нет, не надо его будить, ведь так хорошо уснуть под колыбельную — это же самая первая из радостей чтения. Он снова стал маленьким, Заклепки-, маленьким и доверчивым… и он ничуть не старше, когда, разбуженный звонком, восклицает:

— Блин, я все проспал! Что там было у мамаши Гайар?

И вам спасибо, господа Маркес, Кальвино, Стивенсон, Достоевский, Саки, Амаду, Гари, Фант, Даль, Роше, спасибо всем вам, живым и мертвым! Ни один из тридцати пяти противников чтения не стал дожидаться, пока учитель доберется до конца той или иной из ваших книг, он дочитал ее раньше. Зачем откладывать на неделю удовольствие, которое можно получить сегодня вечером?

— Этот Зюскинд, он кто?

— А что еще он написал?

— «Парфюмер», он что, написан? Похоже, что . (Спасибо, спасибо, господин Лортолари, спасибо, труженики и труженицы перевода, огненные языки Пятидесятницы, спасибо!)

Проходят недели, и…

— Ну, супер — «Хроники объявленной смерти»! А «Сто лет одиночества», месье, это про что?

— Ой, месье, Фант — это вообще! «Мой пес Глупыш» — правда, умора!

— А Ажар… ну, который Гари… «Жизнь впереди» — во класс!

— Ну Роальд Даль дает! Как у него тетка пристукнула своего чувака мороженым окороком, а потом скормила ментам улику, я прямо отпал!

Конечно, конечно, суждения еще незрелые, формулировки не отточены… но это придет… пусть читают… все придет.

— Месье, а смотрите, «Раздвоенный виконт», «Доктор Джекил и мистер Хайд», «Портрет Дориана Грея» — все книжки примерно про то же: добро, зло, двойник, совесть, искушение, всякие такие вещи, правда?

— А про Раскольникова можно сказать, что он романтический герой?

Вот видите… уже приходит.

Между тем никакого чуда не произошло. И заслуга учителя тут невелика. Просто радость чтения была совсем близко, задавленная у этих ребят давним, глубоко угнездившимся страхом: они боялись, что не поймут.

Они забыли, что такое книга, что она может дать. Забыли, что любой роман — это прежде всего рассказанная история. Не знали, что роман должен читаться, как роман: утолить в первую очередь нашу жажду интересных историй.

Они были замкнуты, зажаты перед закрытой книгой. Теперь они вольно плавают на ее развернувшихся страницах.

Ну да, голос учителя, конечно, помог примирению, он избавил их от усилий расшифровки, четко обрисовал ситуации, расставил декорации, облек плотью персонажей, выделил темы, оттенил нюансы, выполняя насколько возможно свою функцию фотографического проявителя.

Но очень скоро голос учителя становится помехой: одно удовольствие мешает другому, более утонченному.

— Когда вы нам читаете, месье, это, конечно, помогает, но потом я люблю побыть один на один с книгой…

Потому что голос учителя — история, доставшаяся даром, — помирил меня с письменностью и тем самым вернул мне вкус к моему тайному и безмолвному голосу алхимика, того самого, который десять лет назад был зачарован тем, что «мама» на бумаге — это самая настоящая живая мама.

Истинная радость от чтения и состоит в открытии этой необычайной личной связи: автор и я… Одиночество написанного взывает о воскрешении текста моим собственным немым одиноким голосом.

Учитель тут не более чем сваха. Настало время ему тихонечко, на цыпочках, удалиться.

Кроме навязчивого страха не понять, есть еще одна фобия, которую надо преодолеть, чтобы вернуть школьному народцу вкус к чтению, — боязнь нескончаемости.

Время, которое уйдет на чтение книги, видится им угрожающей бесконечностью!

Когда учитель достал из своего портфеля «Парфюмера», они были в шоке, увидев перед собой айсберг! (Заметим, что учитель выбрал — и намеренно — файяровское издание: крупный шрифт, большие поля, много воздуха на страницах — книга, на взгляд этих противников чтения, огромная и сулящая бесконечную пытку.)

И вот он принимается читать, и они видят, как айсберг тает буквально на глазах! Время уже больше не время, минуты летят секундами, и сорок страниц прочитано, и час прошел как не бывало.

Единственное условие этого примирения с чтением: ничего не требовать взамен. Совсем ничего. Не выстраивать вокруг книги никакой стены предварительных сведений. Не задавать ни единого вопроса. Ни малейшего задания. Не добавлять ни слова к словам прочитанных страниц. Никаких оценок, никаких объяснений лексики, никаких анализов текста, никаких биографических данных… Настрого запретить себе «говорить вокруг да около».

Любознательность не вынуждают, ее пробуждают.

Читать, читать и довериться глазам, которые открываются, лицам, которые веселеют и проясняются, вопросу, который вот-вот сорвется и повлечет за собой следующий.

Если педагог во мне шокирован тем, что произведение «представлено вне контекста», убедить упомянутого педагога, что единственный контекст, с которым на данный момент надо считаться, — контекст вот этого класса.

Этот класс не конечный пункт, куда ведут дороги знания: он должен быть их отправной точкой.

Сейчас я читаю романы слушателям, которые думают, что не любят читать. Ничего путного им не преподать, пока я не развею эту иллюзию, не сделаю свое дело посредника.

Раз примирившись с книгами, эти подростки сами, без принуждения, пройдут путем, который ведет от романа к его автору и от автора — к его эпохе, от прочитанной истории к ее многогранному смыслу.

Все это очень мило, Зюскинд, Стивенсон, Маркес, Достоевский, Фант, Честер Хаймс, Лагерлеф, Кальвино, романы, прочитанные вперемешку и безвозмездно, книги, рассказанные своими словами, вольное пиршество чтения ради чтения… но программа, о Боже, программа! Недели бегут, а к программе и не приступали. Ужас утекающего сквозь пальцы года, жуткое видение непройденной программы…

Без паники: программа будет надлежащим образом «обработана», как говорят о деревьях, плодоносящих соответственно стандарту.

Вопреки тому, что вообразил Заклепки-, учитель не будет весь год читать. Увы! увы! — зачем так скоро пробудилась радость безмолвного одинокого чтения? Едва начнет учитель читать вслух очередной роман, как все бегут в библиотеку, чтоб подарить себе возможность «читать дальше», не дожидаясь следующего урока. Едва расскажет два-три эпизода — «только не рассказывайте, чем там кончается, месье, конец не рассказывайте!» — как они проглатывают книжку, из которой эти эпизоды взяты.

(Единодушие, которым учитель, впрочем, не должен обольщаться. Нет-нет, не надо думать, что он одним взмахом волшебной палочки превратил в читателей все 100% противников чтения. Да, сейчас, в начале года, читают все, страх преодолен, и все читают — на волне энтузиазма, в азарте соревнования. Может быть, даже читают отчасти для того, чтоб угодить ему, учителю… который, однако, не должен почивать на раскаленных углях… ничто так быстро не остывает, как жар энтузиазма, он это хорошо знает по опыту! Но пока все единодушно читают — таков эффект коктейля, в каждом случае особого, благодаря которому проникшийся доверием класс ведет себя как единая личность, сохраняя при этом все свои тридцать пять индивидуальностей во всем их разнообразии. Это не значит, что, когда они станут взрослыми, каждый из этих ребят будет «любить читать». Другие радости, возможно, перевесят радость чтения. Бесспорно одно: в первые недели учебного года, с тех пор как акт чтения — пресловутый «акт чтения»! — больше никого не пугает, читают все, и многие очень быстро.)

Надо понять, что книги писались не для того, чтобы мой сын, моя дочь, молодежь их комментировали, но для того, чтобы, если душа лежит, они их читали.

Наши знания, школьная успеваемость, карьера, положение в обществе — это одно. Наша личная жизнь читателя и общая культура — совсем другое. Увеличивать число бакалавров, лиценциатов, дипломированных специалистов — дело хорошее, кто спорит, общество в них нуждается… но насколько насущнее распахнуть для всех страницы всех книг.

С начала и до конца учебы школьникам и лицеистам вменяют в долг анализ и комментарий, и долг этот запугивает их до того, что большинство отказываются от книг. К тому же сейчас, в конце двадцатого века, комментирование вообще вошло в такую силу, что часто и сам предмет обсуждения теряется из виду. Этот отупляющий бубнеж называется у нас словом, потерявшим всякое значение: информация…

Рассказывать подросткам о том или ином произведении и заставлять их о нем говорить, возможно, очень полезно, но это не главное. Главное — произведение. Книга в их руках. И первое их право в деле чтения — право молчать.

По части чтения мы, читатели, признаем за собой все права, начиная с тех, в которых отказываем юному поколению, полагая, что приобщаем его к чтению:

Как роман

Автор: Даниэль Пеннак
Перевод: Наталья Шаховская
Жанр: Современная проза
Год: 2005
ISBN: 5-90232614-1

«Если, как то и дело говорится, мой сын, моя дочь, молодежь не любят читать — не надо винить в этом ни телевизор, ни современность, ни школу».

«Кого же? — Спросите Вы, — и главное, что же в этом случае делать?» В своем книге «Как роман» Даниэль Пеннак щедро делится методами столь же простыми, сколь и результативными.

Педагог, Пеннак блестяще воплотил эти методы в школе и научил любви к чтению своих учеников. Писатель, он заставил читать и любить свои книги весь мир.

Глагол «читать» не терпит повелительного наклонения. Несовместимость, которую он разделяет с некоторыми другими: «любить»… «мечтать»…

Попробовать, конечно, можно. Пробуем? «Люби меня!» «Мечтай!» «Читай!» «Да читай же, паразит, кому сказано — читай!»

— Марш к себе и читай!

Он уснул над книгой. Окно вдруг показалось ему выходом в какую-то заманчивую даль — туда-то он и упорхнул. Спасаясь от книги. Но спит он чутко: раскрытая книга по-прежнему лежит перед ним. Если мы украдкой заглянем в дверь, то увидим: он сидит за столом и прилежно читает. Даже если подкрасться совсем бесшумно, он услышит нас сквозь тонкую пелену дремоты.

Как роман скачать fb2, epub бесплатно

«А! Наконец-то, открыл все-таки глаза, – сказала Черная Морда, склоняясь над ним, – ну-ну, давно пора! Не больно-то ты красив, но живуч, ничего не скажешь! Это, знаешь ли, редкий случай, чтоб утопленный щенок выжил.»

В этом мире, где несчастных собак постоянно подстерегают опасности: падающие холодильники, ревущие автомобили, ловцы бродячих животных и просто злые люди, выжить – уже большое дело. Но просто выжить – этого мало. У каждой настоящей собаки есть в жизни главная цель. Маленький пес, герой этой книги, пройдет долгий путь от свалки под Ниццей до парижской квартиры, прежде чем достигнет этой цели – воспитает себе настоящего друга. Об этом – фантастичная и одновременно правдивая история, рассказанная французским писателем Даниэлем Пеннаком

Одноглазый полярный волк заперт в клетке парижского зоопарка. Люди принесли ему столько зла, что он поклялся никогда больше не думать о них. Но мальчик по имени Африка, обладающий удивительным даром слушать и рассказывать истории, заставит волка взглянуть на мир другими глазами.

Самые невероятные убийства в самых невероятных местах при стечении невероятных обстоятельств, но… в современном Париже, среди разноязыкой парижской толпы, где встречаются люди всех профессий со всех концов света. А в центре повествования козел отпущения грехов современного мира – Бенжамен Малоссен и его семейство. Бестселлер среди французских детективов, занимающий последние годы верхние строчки рейтинговой таблицы.

В основу книги современного французского прозаика легли его личные переживания двоякого рода — опыт отстающего ученика и наблюдения «продвинутого» учителя. Это легкое, изящное, остроумное сочинение в 2007 г. было удостоено престижной французской литературной награды — премии Ренодо.

Моя дорогая Лизон — мой старый, незаменимый и очень непростой друг Лизон — обладает даром делать страшно неудобные подарки, вроде этой незаконченной скульптуры, занимающей две трети моей комнаты, или холстов, которые она развешивает на просушку у меня в коридоре и в столовой под предлогом, что у нее в мастерской стало слишком тесно. Вы держите в руках последнее ее подношение — последнее по времени. Как-то утром она явилась ко мне, расчистила место на столе, где я только-только собрался позавтракать, и вывалила на него груду тетрадей, оставленных ей недавно умершим отцом. Судя по покрасневшим глазам, она читала их всю ночь. Тем же самым занимался в следующую ночь и я. С отцом Лизон — молчаливым, ироничным, прямым, как восклицательный знак, осененным международной славой старого мудреца, которой он не придавал никакого значения, — я встречался раз пять или шесть в жизни и всегда робел перед ним. И если есть что-то такое, чего я в нем и представить себе не мог, так это то, что он всю свою жизнь писал эти записки! Совершенно огорошенный, я спросил мнения моего друга Постеля, долгое время бывшего его личным врачом (точно так же, как он был врачом семьи Малоссенов). Ответ последовал в ту же секунду. Публиковать! Без колебаний. Отправляй это своему издателю, и публикуйте! Оставалась одна проблема. Убедить издателя опубликовать рукопись известного человека, требуя при этом сохранить имя автора в тайне, — дело непростое! Должен ли я испытывать угрызения совести, вынудив честного и респектабельного труженика печатного слова оказать мне такую милость? Судить вам.

Даниэль Пеннак КАК РОМАН

Эпиграф. Даниэль Пеннак. Как роман

ПРАВО НЕ ЧИТАТЬ
ПРАВО ПЕРЕСКАКИВАТЬ
ПРАВО НЕ ДОЧИТЫВАТЬ ДО КОНЦА
ПРАВО ПЕРЕЧИТЫВАТЬ
ПРАВО ЧИТАТЬ ЧТО ПОПАЛО
ПРАВО ЧИТАТЬ ГДЕ ПОПАЛО
ПРАВО ВТЫКАТЬСЯ
ПРАВО ЧИТАТЬ ВСЛУХ
ПРАВО МОЛЧАТЬ О ПРОЧИТАННОМ

Как всякий уважающий себя перечень прав, перечень прав читателя должен начинаться с права этими правами не пользоваться — соответственно, с права не читать. Иначе это будет не декларация прав, а коварная ловушка.

Начнем с того, что большинство читателей своим правом не читать пользуются каждый день. Не в обиду нам будь сказано, если выбирать между хорошей книжкой или дурацким телефильмом, мы предпочитаем последний много чаще, чем нам хотелось бы признать. Ну и потом — читаем мы не постоянно. Периоды чтения чередуются у нас с довольно долгими периодами воздержания, когда один только вид книги вызывает симптомы несварения.

Но главное не это. Рядом с нами, вокруг нас довольно много людей, достойных всяческого уважения, кое-кто с высшим образованием, бывают и «видные деятели» — у некоторых из них даже имеется превосходная библиотека, — но они не читают или читают так мало, что никому в голову не придет подарить им книгу. Не читают. То ли у них нет такой потребности, то ли они слишком заняты чем-то другим (что, по сути, сводится к тому же самому: это «что-то другое» полностью удовлетворяет их или застит им все на свете), то ли они поглощены какой-то другой любовью и только ею и живут.

Каждая мама обязана знать:  Можно ли развить скорость мышления

Словом, эти люди не любят читать. Что не мешает нам с ними общаться — я имею в виду, общаться с удовольствием. Они такие же люди, как и мы, принимают так же близко к сердцу несчастья этого мира, они пекутся о «правах Человека» и следят за их соблюдением там, где это зависит от них, что уже немало, — но вот читать не читают. Что ж, вольному воля. Мысль, что чтение «воспитывает в человеке человечность», в общем и целом справедлива, несмотря на некоторые досадные исключения.

Безусловно, когда почитаешь Чехова, становишься немного «человечнее», иначе говоря, солидарнее с родом людским, становишься менее «диким», чем до того. Но остережемся выводить из той теоремы следствие, согласно которому всякого, кто не читает, изначально надо считать потенциальным мракобесом или безнадежным идиотом. Иначе мы возведем чтение в нравственный долг, а это первый шаг по пути, ступив на который, мы скоро начнем судить, к примеру, о «нравственности» самих книг, нисколько не считаясь с еще одной из неотъемлемых свобод: свободой творчества. Тут уж мракобесами окажемся мы, будь мы хоть сто раз «читатели». А видит бог, такого рода мракобесов в мире и так хватает. Иными словами, свобода творчества не может уживаться с обязанностью читать. Обязанность же учить состоит, по сути, в том, чтобы, научив детей читать, приобщив их к Литературе, дать им возможность свободно решать, есть у них или нет «потребность в книгах».

Первый раз я прочел «Войну и мир» лет в двенадцать-тринадцать (скорее в тринадцать, я учился тогда в пятом классе и сверстников не обгонял). С первых дней каникул — больших, летних — я видел своего старшего брата не иначе как уткнувшимся в толстенный роман, и взгляд у него был нездешний, как у путешественника, давно забывшего и думать о родной земле.
— Что, так здорово?
— Не то слово!
— А про что?
— Про одну девушку, она любила одного, а вышла за третьего.
Брат всегда был мастером по части краткого содержания. Если бы издатели поручали ему составлять «синопсисы» (эти зазывные этикетки на обороте обложки), он избавил бы нас от изрядного количества пустой трепотни.
— Дашь почитать?
— На. Дарю.
Учился я в пансионе, и такому подарку цены не было. Два толстенных тома, которых хватит, чтоб скрасить мне целый семестр. Брат, на пять лет меня старше, дураком не был (да и впоследствии не стал), и прекрасно знал, что «Войну и мир» нельзя свести к одной только любовной фабуле, как бы она ни была увлекательна. Просто он знал мое пристрастие к сердечным драмам и умел щекотать мое любопытство загадочными формулировками (настоящий «педагог», на взгляд моей души).

Я всерьез думаю, что именно арифметическая тайна его фразы побудила меня изменить на время «Зеленой библиотеке», а также розовой, золотой и прочим «Следопытам», и нырнуть в этот роман. «Девушка, которая любила одного, а вышла замуж за третьего…» — право, не представляю, кто мог бы устоять. И роман меня не разочаровал, хотя в счете брат ошибся. На самом деле Наташу любили четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не Анатолем, вот уж мерзавец!)

Чтение было тем более упоительным, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом, натянутым, как палатка, посреди дортуара на пятьдесят видящих седьмой сон, храпящих или ворочающихся. Каморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того — в любви всегда рискуешь всем. Я до сих пор ощущаю в руках толщину и тяжесть этих томов. Издание было карманное, с хорошенькой мордашкой Одри Хепберн, на которую Мел Феррер устремлял княжеский взгляд из-под тяжелых век влюбленного хищника.

Я перескочил добрых три четверти книги, поскольку интересовали меня только сердечные дела Наташи. Мне все-таки стало жалко Анатоля, когда ему ампутировали ногу; я проклинал этого упертого князя Андрея, когда он остался стоять перед гранатой во время Бородинской битвы («Да ложись же ты, ложись, сейчас как рванет, что ж ты с ней делаешь, она ведь тебя любит!»)…

Я читал про любовь и про сражения и перескакивал все, что про политику и стратегию. Теории Клаузевица мне были не по зубам — ну и ладно, я перескакивал теории Клаузевица. Я следовал за Пьером Безуховым и его женой Элен в их семейных неурядицах (Элен была жутко «противная»!) и предоставлял Толстому рассуждать в одиночестве, когда речь шла о крестьянских проблемах вечной России…

Я перескакивал, да. И всем детям следовало бы поступать так же. Если они не будут сами для себя решать, что им по возрасту, а что нет, и сами выбирать, какие страницы перескакивать, их подстерегает серьезная опасность: за них это сделают другие. Вооружатся огромными ножницами идиотизма и вырежут все, что сочтут слушком «трудным» для детей. Результат: ужасающие «Моби Дик» или «Отверженные», сведенные к изложению в пятнадцать страниц, изувеченные, выхолощенные, скукоженные, засушенные, переписанные для детей дистрофическим языком, который принято считать единственно для них понятным! Примерно как если бы я вздумал перерисовать «Гернику» на том основании, что у Пикассо слишком много линий для двенадцати- или тринадцатилетнего глаза.

Право не дочитывать до конца

Есть тридцать шесть тысяч причин бросить роман, не дочитав: ощущение уже читанного, сюжет, который нас не захватывает, неприятие идей автора, стиль, вызывающий раздражение, или, наоборот, полное отсутствие авторского почерка, не искупаемое никакой причиной читать дальше…

Излишне перечислять остальные 35 995, среди которых можно назвать зубную боль, придирки начальства или душевное потрясение, отшибающее мозги. Однако среди причин, побуждающих нас прекратить чтение, одна заслуживает того, чтоб на ней задержаться: смутное чувство поражения.

Вот я открываю книгу, читаю и вскоре чувствую, что столкнулся с чем-то, что сильнее меня. Я собираю в клубок нейроны, я борюсь с текстом, но без толку: я могу сколько угодно чувствовать и понимать, что эта вещь заслуживает, чтобы ее прочли, а вот не врубаюсь, и всё — чую что-то «чужое», что мне не дается. И бросаю. Или, вернее, откладываю.

Понятие «зрелости» в области чтения — штука странная. Вплоть до какого-то возраста какие-то книги нам не по зубам, это да. Но, в отличие от хороших вин, хорошие книги не стареют. Они ждут нас на полках, а стареем мы. Когда нам кажется, что мы до них «дозрели», мы беремся за них снова. И тогда одно из двух: или встреча происходит, или мы снова терпим фиаско.

Может быть, мы будем делать еще попытки, может быть, нет. Но уж точно не вина Томаса Манна, что я так до сих пор и не добрался до вершины его «Волшебной горы». Великий роман, который нам сопротивляется, не обязательно более трудный, чем какой-нибудь другой. Просто между ним, при всем его величии, и нами, при всей способности его «понять», на которую мы претендуем, не возникает некой химической реакции. Тут нам остается выбирать: или думать, что мы сами виноваты, что чего-то у нас в мозгах не хватает, что есть в нас какая-то неизживаемая тупость, — или искать причину в очень спорной области вкуса и постараться определить свой. Благоразумнее всего рекомендовать детям второй вариант. Тем более, что он может доставить им изысканное удовольствие:перечитывать, наконец-то понимая, почему книга нам не нравится. И еще одно удовольствие, невзыскательное: спокойно выслушивать дежурные вопли педанта от Литературы:
— Да как же можно не любить Стенда_а_а_а_а_аля?!
Можно.

Перечитывать то, что с первого раза нас оттолкнуло, перечитывать, ничего не пропуская, перечитывать под другим углом, перечитывать, проверяя свои впечатления…

Да, все это мы считаем своим правом. Но по большей части мы перечитываем просто так, чтобы повторить удовольствие, порадоваться встрече со знакомым, проверить, сохранилась ли прежняя близость. (Про Мальчика-с-Пальчик.)

«Еще», — говорил ребенок, которым когда-то были мы… И взрослыми мы перечитываем из этого же самого желания: наслаждаться постоянством и находить в нем каждый раз новое очарование.

Право читать что попало

Что касается «вкуса», то многие мои ученики изрядно мучаются, столкнувшись с архиклассической темой сочинения: « Можно ли делить романы на хорошие и плохие?»

Поскольку под своей внешней неуступчивостью они, в общем-то, добрые, то и рассматривают вопрос не в литературном плане, а в этическом, и судят с точки зрения свободы личности. Так что все их сочинения можно свести к одной формуле: «Да нет же, нет, каждый волен писать, что хочет, и все читательские вкусы одинаково естественны, нет, правда!» Да… да-да… позиция, достойная всяческого уважения… Тем не менее есть романы хорошие, а есть плохие.

Можно перечислять имена, можно приводить доказательства. Обобщим для краткости: существует такое явление, которое я бы назвал «индустриальной литературой», и эта литература довольствуется тем, что без конца воспроизводит одни и те же типы повествования, ставит штамп поток, делает бизнес на сантиментах и на острых ощущениях, постоянно изучает рынок, чтобы в зависимости от конъюнктуры поставлять тот или иной тип товара, рассчитанный на ту или иную категорию читателей. Вот это, безусловно, плохие романы. Почему? Потому что обязаны своим происхождением не творчеству, а воспроизводству готовых форм, потому что они строятся на упрощении (иначе говоря, на лжи), тогда как роман есть искусство истины (иначе говоря, сложности); потому что, теша наш автоматизм, они усыпляют в нас любознательность; потому, наконец (и прежде всего), что в них нет ни личности автора, ни жизни, которую он якобы описывает.

Не надо думать, что эта дурь — явление новое, связанное с индустриализацией книжного дела. Ничего подобного. Эксплуатация остросюжетности, дешевого блеска, безотказного мороза по коже не вчера родилась. Чтоб далеко не ходить за примерами, этим грешил рыцарский роман, а много позже — романтизм. И — нет худа без добра — реакция на эту низкопробную литературу подарила нам два лучших в мире романа: «Дон Кихот» и «Госпожа Бовари». Хорошее и плохое — на каком-то этапе мы читаем и то, и это. Точно так же, как мы не отказываемся вот так вот разом от книжек своего детства.

Все перемешивается. Выныриваешь из «Войны и мира», чтоб вернуться к «Зеленой библиотеке». От серии «Арлекин» (истории про прекрасных врачей и благородных медсестер) переходишь к Борису Пастернаку с его «Доктором Живаго» — тоже прекрасный врач, а Лара—медсестра, и какая благородная! А потом в один прекрасный день перевешивает Пастернак.

Мы ищем в книге писателя, ищем творческого почерка; товарищей только по играм нам уже не надо, мы хотим спутников жизни. Просто историй нам теперь мало. Пришло время, когда мы требуем от романа большего, чем исключительного и безотлагательного удовлетворения нашей жажды острых ощущений. Одна из высших радостей «педагога» — видеть, как ученик (при дозволенности любого чтения) сам захлопывает дверь фабрики бестселлеров, чтоб зайти отвести душу к другу Бальзаку.

Право читать где попало

Шалон-на-Марне, 1971 год, зима. Казармы артиллерийской учебной части. На утреннем разводе рядовой второго класса Имярек (регистрационный номер 14672/1, хорошо известный нашей хозчасти) систематически вызывается добровольцем в самый непопулярный, самый бесславный наряд, обычно назначаемый в наказание и являющий собой посягательство на честь и достоинство: легендарный, унизительный, неприличный наряд по сортиру.

Каждое утро. Неизменно улыбаясь. (Про себя.)
— Наряд по сортиру?
Он делает шаг вперед.
— Имярек!
Торжественно, как перед атакой, берет швабру со свисающей половой тряпкой, словно это полковое знамя, и исчезает к великому облегчению остальных.

Одинокий смельчак: никто за ним не следует. Армия в полном составе окопалась в укрытии более почетных нарядов. Проходит час, другой… Он, должно быть, пропал без вести. Он почти забыт. О нем забывают. Однако в положенный срок он является и, щелкнув каблуками, рапортует: «В туалетах чисто, господин капрал!»

Капрал забирает швабру, и глубоко в его глазах таится вопрос, который он так и не облекает в слова. (Уважение к человеку обязывает.) Рядовой козыряет, поворачивается кругом и возвращается в строй, унося с собой свою тайну. Эта тайна вполне материальным весом оттягивает правый карман его гимнастерки: томик в 1900 страниц, в который «Плеяда» уместила полное собрание сочинений Николая Гоголя. Четверть часа повозить шваброй за целое утро с Гоголем… Вот уже два зимних месяца каждое утро рядовой Имярек, с удобством посиживая в тронной зале, запертой на два оборота, воспаряет высоко-высоко над армейской действительностью. Весь Гоголь! От ностальгических «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до фантасмагорических «Петербургских повестей», включая страшного «Тараса Бульбу» и черную комедию «Мертвых душ», да еще театр, да еще письма…

Армия любит чествовать воинские подвиги. Этот отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:
Сев на толчок, клянусь пуристу, педагогу ль:
Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь.

Я втыкаюсь, мы втыкаемся, пусть себе и они втыкаются. Это значит, что мы позволяем себе выудить с полки первую попавшуюся книгу, открыть ее на любой странице и воткнуться на минутку, потому что в нашем распоряжении только эта минутка и есть.

В некоторые книги втыкаться удобнее, потому что они состоят из отдельных коротких текстов: полное собрание сочинений Альфонса Алле или Вуди Аллена, новеллы Кафки, старый добрый Ларошфуко и большинство поэтов… Вне зависимости от этого всегда можно открыть Пруста, Шекспира или «Письма» Раймонда Чандлера на любой странице, воткнуться и читать с любого места без малейшего риска разочароваться.

Если нет ни времени, ни средств, чтоб провести неделю в Венеции, зачем отказывать себе в праве заглянуть в нее на пять минут?

Право читать вслух

Я спрашиваю ее:
— Тебе читали вслух, когда ты была маленькая?
Она отвечает:
— Нет, никогда. Отец был то и дело в разъездах, а мать слишком занята.
Я спрашиваю:
— Откуда тогда у тебя такая страсть читать вслух?
Она отвечает:
— От школы.
Обрадовавшись, что хоть кто_то признает за школой хоть какую-то заслугу, я весело восклицаю:
— Ага, вот видишь!
Она говорит:
— Да нет. В школе нам запрещали читать вслух.
Только про себя — уже тогда была такая концепция. Чтоб от глаз прямо в мозг. Непосредственная передача информации. Быстро и действенно. И через каждые десять строк—тест на понимание. Культ анализа и комментария с первого же дня! У большинства ребят от страха ум за разум заходил, а это еще было только начало! У меня-то ответы всегда были правильные, если хочешь знать, но потом, дома, я все перечитывала вслух.
— Зачем?
— Для волшебства. Слова, которые я произносила, начинали существовать отдельно от меня, они взаправду жили. И потом, мне казалось, это происходило от любви. У меня всегда было чувство, что любовь к книге приходит через просто любовь. Я укладывала кукол в кровать на мое место и читала им вслух. Случалось, так и засыпала на коврике у их ног.

Я слушаю ее… слушаю и мне чудится, я слышу Дилана Томаса, пьяного, как само отчаяние, читающего свои стихи голосом, достойным готического собора… Я слушаю ее и мне чудится, я вижу Диккенса-старика, Диккенса, исхудалого и бледного, незадолго до смерти выходящего на сцену… вижу его великую неграмотную публику, вдруг замершую, притихшую так, что слышно, как открывается книга… «Оливер Твист»… смерть Нэнси… вот сейчас, сейчас он будет читать нам про смерть Нэнси!

Я слушаю ее и слышу, как смеется до слез Кафка, читая «Метаморфозу» Максу Броду, до которого как-то не совсем доходит… и вижу, как малютка Мэри Шелли выдает Перси и его ошеломленным приятелям щедрые порции своего «Франкенштейна»…

И Достоевский, который не только читал вслух, но и писал во весь голос… Достоевский, еле переводящий дух, проорав обвинительную речь против Раскольникова (или Дмитрия Карамазова, не помню), Достоевский, спрашивающий Анну Григорьевну — жену и стенографистку:
-Ну? Какое, по-твоему, будет решение присяжных? А? Ну!
Анна:
— Виновен!
И тот же Достоевский, после того, как продиктовал ей речь защитника:
-А теперь? А?
Анна:
— Невиновен!

Да-а-а… Странное дело, как вывелось в наше время чтение вслух. Что сказал бы на это Достоевский? А Флобер? Нет больше права посмаковать слова во рту, прежде чем вбить их себе в голову? Нет больше слуха? И музыки нет? И слюны? И вкуса у слов больше нет? Так уж ничего и нет? А что же Флобер — не он ли орал сам себе свою «Бовари», так что барабанные перепонки чуть не лопались? Кому и знать, как не ему, что содержание текста идет через звучание слов, из которого и выплавляется их смысл? Кому, как не ему, так упорно боровшемуся с не той музыкой слогов, с тиранией ритма, знать, что смысл— это то, что произносится? Что? Немые тексты для чистого разума? Сюда, Флобер! Достоевский! Кафка! Диккенс, сюда! Великие выкликалы смысла, скорее сюда! Всколыхните своим дыханием наши книги! Нашим словам нужна плоть! Нашим книгам нужна жизнь!

Право молчать о прочитанном

Человек строит дома потому, что он живой, но пишет книги потому, что смертен и знает это.
Он живет в коллективе, будучи существом стайным, но читает потому, что одинок и знает это. Чтение составляет ему компанию, которая не может заменить никакую другую, но и ее никакая другая компания не заменит. Оно не дает человеку никакого исчерпывающего объяснения его судьбы, но сплетает прочную сеть соприкосновений между ним и жизнью. Несущественных, тайных соприкосновений, которые провозглашают парадоксальное счастье бытия, раскрывая трагическую нелепость жизни.

Так что основания читать у нас такие же странные, как и основания жить. И никто не уполномочен требовать у нас отчета в таком личном деле. Те немногие взрослые, которые давали мне читать, всегда уходили в тень, оставляя меня с книгой, и не позволяли себе выспрашивать, что я там понял. Вот с этими я, естественно, говорил о прочитанном. Им, живым или умершим, я дарю эти страницы.

Понравилась статья? Поделиться с друзьями:
Воспитание детей, психология ребёнка, обучение и социализация